Люба пыталась вспомнить и не могла имя той женщины из студенческой своей юности, в стройотрядном лете, в северном сельском поселении Подтыбок на берегу полноводной Вычегды, с паромом на Аныб, рядом с озером Подты. Любе нравилось в коми-названиях, в словах коми-языка, тихая основательность твердой коренной буквы «ы». Нравилось произносить-тянуть эту широкую, как Вычегда, гласную, скромно, но все же радостно раздвигающую губы при произношении — словно в северной стыдливой улыбке.

Тонкие, востренькие черты лица, тонкие губы, глаза с тихой раскосинкой… Галя? Аня? Может быть, Люда? Едва ей было тогда тридцать пять, той женщине. (Любе сейчас уже за сорок перевалило, и то она всё еще себя чувствует девчонкой).

Худая, маленькая, жилистая, загоревшая до индейской краснокожей смуглости, та женщина выглядела старше своих лет, потому что облекала свое гибкое тело в бабские старомодные платья, по-деревенски прятала тонкие черные коски под платок и с вдовьей отчаянной выносливостью, или с выносливой отчаянностью одна растила двух детишек. Молчаливая, с пронзительными карими глазами, она почти никогда не улыбалась, видимо стеснялась отсутствия нескольких передних зубов, двух или трех. Их выбил ей муж, впоследствии то ли сгоревший от водки, то ли сгинувший как вор по тюрьмам, или погибший в случайной пьяной драке на поселке.

Любе еще тогда запомнился взгляд женщины, необычный посреди обычного среднестатистического деревенского населения. Взгляд той женщины обращен был куда-то глубоко вовнутрь, в свои вечные думы и в то же время вдаль, куда-то поверх голов односельчан и студентов стройотряда одного из питерских университетов.

Люба ее встречала в обеденный час, идя с большим мешком за хлебом для стройотрядовской столовой. Работа на кухне в помощь повару (студенту-пищевику Йоффе, имени своего прямого начальника, студента кулинарного техникума, Люба тоже не могла вспомнить, а вот его фамилия врезалась в память, парень оказался внуком знаменитого ученого профессора, академика) предполагала закупку хлеба трижды на неделе. Путь до хлебозавода как раз лежал мимо работающей бригады Макса, второкурсника. Они-то и строили (пусть будет) Гале дом…

Галя в свободные часы от работы в совхозе приходила с детьми к студентам-строителям. Помогала, подкармливала и всегда молчала. Ее энтузиазм передавался работавшим с ленцой ребятам, что они как-то тоже исподволь загорались, многое успевая сделать за день. А были дни — так урабатывались, что, бывало, сил оставалось только на то, чтобы добрести до казарменного общежития и рухнуть на панцирную сетку койко-места и так, без ужина, и заснуть до утра. Ребята уже не отмахивались от «назойливой селянки», и, не сговариваясь, приняли ее в свою бригаду, ведь Макс стал к Гале после работы захаживать и оставаться на ночь…

Идя за хлебом или уже с хлебом в мешке на спине, Люба, встречая Галю, приветливо ей улыбалась, здороваясь. Однако Галя не сразу стала отвечать на ее приветствие, а тем более на улыбку улыбкой. Галя стеснялась перед питерскими девушками своей связи с их товарищем по университету. Стеснялась и перед односельчанами. Она чувствовала глубокую пропасть, лежащую между собой и ним. А еще стеснялась того, как на людях относился к ней ее молодой любовник, хотя она старше-то его была на каких-то шесть-семь лет.

Макс не уважал ту, с которой коротал скучные, полные комаров и безделья северные светлые летние вечера и ночи. Не уважал открыто, без стеснения перед товарищами. Более того — ходил перед ней фофаном, чувствуя себя хозяином положения, всякий раз одергивая ее пронзительный боготворящий взгляд. И, ужасно злясь, откровенно стыдился немодно одетой, немолодой деревенской «чумички» перед столичными красавицами — университетскими знакомыми девчонками из отряда. Галя же была абсолютно счастлива, впервые за свою короткую жизнь. Впервые «ейный» мужчина ее не бил, не насиловал по пьяни, не выгонял из дому в алкогольном бреду на ночь глядя с детьми. Не резал обувь, из вредности запрещая выходить на улицу, не плевал ей в отместку в тарелку, не сморкался злорадно в кастрюлю, оставляя всю семью без ужина, по самодурству не отбирал лакомства у плачущих детей, тут же съедая вкуснятинку на их глазах.

Гале же хотелось каждый день сделать для Макса приятным и незабываемым. Дети Галины тоже были молчаливы и спокойны, словно понимали и берегли мамино счастье, никогда не докучая вечернему гостю, не требуя ни внимания к себе, ни подарков.

Люба тоже заметила, что Макс перед Галей важничал, губу оттопыривал. Ей было неприятно смотреть, как умный, образованный парень ведет себя столь вызывающе, столь неприкрыто по-хамски, бесцеремонно пользуясь Галей, как временной заменой городских развлечений и более цивилизованных престижных удовольствий.

При встречах с Галей Любе хотелось как-то поддержать женщину, чем-то услужить ей, испросить прощения что ли за своего товарища. И она, после того, как Галя стала отвечать на ее приветствие, робко протягивала женщине и ее детям (если они рядом оказывались) ириски, печеньки или же яблоки. Галя брала гостинцы, и то больше ради детей, но разговор никогда не поддерживала. Всё, на что она была душевно способна — так это на свою дикую щербатую улыбку. Дикую из-за обращенного вовнутрь взгляда и одновременно уходящего куда-то поверх головы собеседника, будто она с кем-то или с чем-то высшим сверяла свои поступки и мысли.

Но Люба привыкла и к этой «дикой» улыбке, к этим обтянутым кожей, немного выступающим по-обезьяньи вперед челюстям Гали. Хотя, в целом, они не портили ее облик, только бабская одежда не соответствовала Галиной внешности и молодости. Впрочем, у деревенской женщины было одно платье, которое ее не портило, а даже украшало, единственное платье «на выход» в мелкий сдержанный благородный цветочек-горошек. Она иногда появлялась в нем возле барака, где дислоцировался стройотряд, первая приходила, не позванная, не привеченная, видимо устав ждать Макса у себя дома. Приходила на дискотеку, которую каждые выходные проводили студенты для сельской молодежи и неприкаянного местного мужского населения во дворе между бараком и столовой-кухней, чей предбанник служил радиорубкой с микрофоном Любиному однокурснику ди-джею Сане-Грине.

Галя обычно приходила «под занавес», стояла тихо в сторонке с детьми и ждала, пока любимый натанцуется. Он никогда ее не приглашал на танец, ну, может, один раз по началу. Она и не мечтала. Однако на Любин день рождения все же потанцевала немного, по-деревенски разводя руки в стороны и с очень серьёзным выражением лица. Но не с Максом потанцевала, а с собственными детьми, с краешка импровизированной танцплощадки, взявшись с ними за руки. Макс и на этот раз заставил себя ждать, даже на глазах у вех напился и громко рассуждал о сопромате, о «сломанном сопротивлении» (ломком печенье), потрясая им в воздухе, как нехитрой закуской, после чего Галя абсолютно молча и тихо повела его пьяного к себе домой. А ее дети семенили за ними на почтительном расстоянии и долго удивленно оглядывались на дискотеку —продолжающийся без них праздник жизни.

Два месяца пролетели быстро, только, пожалуй, быстро для счастливой Гали. Особенно об этом свидетельствовала вдруг вставшая однажды каменка в два этажа — новый дом для нее и ее детей. Ну, конечно же, не только для нее. Дом рассчитывался директором совхоза на целых три, а то и четыре семьи.

Люба вдруг вспомнила ту нескрываемую радость и благодарность, с какой Галя смотрела на бригаду ее мужчины, как ласкала взглядом новый свой дом, поглаживала смуглой ладонью белые кирпичины, на долгие десятилетия легшие на раствор. В эти минуты Галин взгляд был столь бархатным и бесконечно янтарно-солнечным, словно им она дошлифовывала последние неровности на панелях стен и в столярке больших окон, в проемах которых была запечатлена однажды Люба с мастерком в руке на фото районной газеты, как штукатур бригады девушек. Во втором проеме, на втором газетном снимке, красовался лаосец Ван, учившийся на курс младше Любы. Получается, Галина любовь тоже была зафиксирована скупым, черно-белым, объективом фотокорра. Люба достала из фотоальбома вырезку корткеросской районки Республики Коми и всматривалась в себя юную, в кирпичные стены двухэтажки с одним входом, а видела Галин благословляющий взгляд, благословляющий дом на новую счастливую жизнь — свою и своих детей. Галин низкий поклон интернациональной студенческой строительной бригаде…

Люба еще раз всмотрелась в стены на газетном снимке и улыбнулась, вспомнив, какими шутками, смехом и слезами с внутренней стороны они были покрыты, когда она с подружками перед штукатуркой оббивала их дранкой, больше попадая молотком по собственным рукам. А пришедший навестить их сельский фермер наполовину молдаванин, наполовину украинец дядя Гриша, утешал плачущую Любу: «Уточка моя, доченька, не плачь», и рассовывал ей и другим девушкам по карманам яблоки со своего сада и домашние пирожки. Дядя Гриша подружился со стройотрядовцами, приглашал мыться в свою баньку, поставлял на кухню голодным студентам свою продукцию. Но особое шефство он взял над Любой, прикипев к ней, как к своей дочери — у него-то были в доме одни пацаны. «Уточка, не плач, смотри, как надо гвозди забивать…»

Люба опять вспомнила тихих Галиных детишек… Почему же никто над ними не взял шефства? Ведь были же дни, солнечные, прозрачные, которые бывают только на Севере, когда неожиданное летнее тепло совпадает с еще не растаявшими как дым белесыми ночами. В такие вечера Люба «освобождала» повара стройотряда от готовки ужина и уже с обеда затевала огроменную квашню на блины. Медленно, словно соблюдая некий священный ритуал, она размешивала в большом чане живое тесто, старательно перетирая каждый мучной комочек в однородную кашицу-жижицу. Перетирала и по-бабьему, промокая концом косынки испарину на лбу, думала о жизни, о путях любви, о детях… Разошедшиеся после обеда по своим строительным площадкам ребята уносили с собой из столовой и небольшой кухни с печью на дровах шум разговоров, смешков и стуканья ложек об миски. И в этой вдруг вызревшей как тесто тишине, сливающейся с молочностью белого ясного только начинающегося вечера, Люба особенно любила печь блины — тонкие, по краям ажурно-хрустящие, «дышащие» проступающими на глазах аппетитными дырочками. Стопка румяных «солнышек» росла, и к кухне подтягивались уставшие мальчишки — кто воды попить, передохнуть на минуту, а кто и блинка перехватить. Люба быстро растапливала масло, несла щедро политые им блины в зал столовой воодушевленным едокам, наливала в стаканы свежезаваренный чай из одного чана на плите или готовое какао из второго, и снова возвращалась на кухню к своим блинам, чтобы их стопка снова поднялась, выше прежнего. В такие блинные дни забредали на кухню путешествующие автостопом студенты из других стройотрядов, раскиданных по необъятному Северу. Юра, командир, определял безденежных скитальцев на постой, давал возможность им заработать, хотя бы на обратный билет домой. Всех любила кормить блинами Люба. Так неужели ж она так никогда и не угостила ими Галиных детишек? Не приласкала их? Не спела им под гитару веселую студенческую песенку про плачущего крокодила? Или все же угостила? Спела? Заглянула с нежностью в их вострые глазки? Сейчас Любе казалось, что это было на самом деле. Просто не могло ни быть… Ведь в то лето Люба впервые почувствовала себя нужной людям и природе, в которой оказалась волей случая. Она доверяла этой широкой благодатной реке. Любила восходы и закаты, заливающие окрестности полутайги-полутундры огненным восторгом слияния всего сущего с его Создателем.

 

По традиции, заведенной в строяке, именинник имел право целый день отдыхать, оставшись в бараке, читая книгу или смотря телевизор. В день Любиного рождения после обеда транслировался фильм «Алые паруса» с Анастасией Вертинской в роли Асоль. Любе очень нравился этот фильм и раньше. Но в тот день, когда она посмотрела его одна в пустом общем зале общежитского барака, Люба впервые ощутила свою сопричастность ко всему живому. Выскочив от нахлынувших чувств радости на крыльцо, Люба обомлела, увидев алые паруса! На небе! И на реке! Только-только начинался грандиозный северный закат — шел последний месяц лета, и день стремительно сокращался, сворачивал свой нежный солнечный цветастый ситец, уступая место иссиня-черному вечернему бархату…

Люба ясно вспомнила сейчас эти алые паруса в своей жизни, что проиллюстрировали главную мысль, которую она вынесла из фильма: «Чудеса нужно делать своими руками». Последовала ли она этому изречению, или оставила его на уровне красивой, но несбыточной мечты?

 

В последний для стройотряда вечер в Подтыбке Галя пришла на дискотеку пораньше и без детей. Максу, конечно же, это не понравилось. Ведь они уже попрощались, еще в обед. И говорить больше было не о чем. Макс открыто игнорировал Галино присутствие, или уже не замечал, ведь все открыто праздновали отвальную — выпивали, закусывали, танцевали как перед экзаменом — отчаянно: всё равно уже билетов не выучить.

Галя, одетая в свое лучшее платье и даже соорудив некое подобие прически на голове, долго крепилась, сурово молчала, этой суровостью словно обнеся вокруг себя защиту, поставив невидимое ограждение. Но вот не выдержала — убежала за угол барака и зарыдала там. Музыка так громко гремела, а танцующие-гуляющие так рьяно праздновали последний день «каторжной сельской жизни», мечтая завтра наконец-то ступить на благословенный асфальт обетованный, что никто, никто не услышал, как рыдает она, как сильно, по-дикому кричит, смотря невидящими глазами поверх всего этого великолепия, ставшего причиной ее рушащейся жизни. Люба, выйдя из туалета, остолбенела, увидев терзания Гали. Она даже помыслить не могла, что эта простая сельская женщина способна так бесконечно долго и искренне-безыскусно рыдать. Пьяненькая Любина однокурсница, вышедшая покурить, подошла, было, утешить Галю, но Галя в своей первобытной скорби даже не заметила этих жидких поползновений.

А Люба? Могла ли она что-то сделать для Гали в ее роковую минуту? Люба почувствовала, что краснеет, краснеет за собственное малодушие, инфантильную ребячливость. Как мелка и плоска была она по сравнению с живым горячим, бьющим через край горем любящей женщины. Люба не посмела подойти к Гале, чтобы не осквернить своей мелкотравчатостью ее чувств, священность которых она так остро сейчас ощущала. Но ей хватило смелости выдернуть Макса из праздной толпы зевак и заставить его подойти к Гале. И он подошел, но только пуще прежнего разозлившись на нее. В раскатах музыки до Любы долетал только Максов назидательный рык, каким он жестко карал Галю. Она же, сдавливая рыдания, потому что смогла услышать сквозь стену плача только его, Своего Мужчину, задавила их, наконец-то, полностью, к Максовому удовольствию, и лишь изредка передергивалась от подступающих в откатах к горлу умирающих всхлипов… Диких, смертельно-раненных, неизлечимо болезненных…

Для Любы осталось не известным, чем закончился их разговор и увела ли Галя сильно подвыпившего Макса к себе домой. Эту отвальную «королевскую» ночь нужно было еще пережить. И Люба ближе к ночи искала тех немногих редких трезвых сокурсников, как и она, чтобы спокойно переждать в их компании до утра, до самолета… Но более трезвые даже не услышали ее жалкой просьбы взять под свое крыло, а менее трезвые смеялись ей прямо в лицо, мстя за то, что раньше она их мало замечала: «Да ты просто боишься и ищешь в нас защиту! Ха-ха… Девочка-припевочка». И они знали, о чем говорят. Напротив стройотрядовского барака стояла казарма с бывшими заключенными, проводящими оставшийся срок вольными поселенцами — зэками на «химии», «химиками», как в народе называли отбывающих принудительное проживание к строго приписанной местности.

«Боже! Как я вообще решилась тогда поехать в стройотряд?» — думала теперешняя Люба и внутренне содрогалась, вспоминая эту последнюю страшную ночь бушующих вокруг пороков и своеволия… Ночь, слава Богу, тогда пережили благополучно, но утром нужно было успеть в Сыктывкар к обеду, на самолет…

 

Утром Галя пришла попрощаться с Максом, пришла одна, подковыляла к автобусу. Встала. Долго все загружались, ждали друг друга, с похмелья ругались, что-то забывая и возвращаясь в барак, особенно ругались командир с прорабом, и они оба с абсолютно трезвым начальником сельсовета, который к удивлению всех одним звонком в аэропорт сумел задержать вылет рейса аж на два часа. Почти столько времени было необходимо потратить, чтобы доехать до Сыктывкара…

Успокоились, наконец, расселись по местам. Галя всё время стояла около открытых настежь дверей автобуса и не смела смотреть на Макса, смотрела куда-то в сторону водителя. А Макс сидел, сурово сдвинув брови. А когда автобус медленно двинулся с места, он нахлобучил свою вечную шляпу на лицо, делая вид, что засыпает. Совхозный шофер Валик дверей не закрыл, и Галя, держась за одну из створок, быстро шла по ходу медленно катящегося автобуса, продолжая смотреть куда-то в сторону водителя, вернее, в перегородку, отделяющую водительское кресло от общего салона. Потом Гале пришлось перейти на бег, что она и сделала легко и грациозно — потому что ею завладела все та же отчаянная выносливость или выносливая отчаянность, к которой сейчас примешивался еще и дикий азарт. Люба оценила, как ловко, по-спортивному, движется на пару с автобусом Галя, правда, уже сильно раскрасневшись и начиная тяжело дышать. Люба смотрела на Галю и с ужасом вжималась в автобусное сидение. И ее, как и всех присутствующих (ну за исключением тех, кто в похмельном неадеквате заваливался на соседа, пытаясь поспать хоть еще немного), жутко начинала тяготить вся эта нелепая сцена прощания, которая и так болезненно затянулась. Души отъезжающих остро надкусывала хищная эмоция всеобщего неудобства, подогреваемая полной отстраненностью Макса, старательно державшего на своем лице проклятую шляпу… И тут Галя вдруг упала, Люба тихо ахнула. Но сельская смелая женщина тут же, кажется вскочила, поскольку ее смуглая жилистая рука вновь легла на створку открытых автобусных дверей. И только совхозный шофер Валик не выдержал. Остановил машину. И Галя остановилась, обратилась лицом к дверному проему и почти легла на ступеньки автобуса, упершись руками в пол салона. Она тяжело, шумно дышала. Пот струился по ее трагичному, столь неуместно припудренному дорожной пылью лицу. И сквозь слой пыли на коже, под вдруг побледневшим загаром на ней билась-пробивалась нереально розовая, неотступная напряженная испарина…

— Валик, опаздываем на самолет!» — фраза командира стройотряда оборвала тяжелую сцену, подействовав на Галю, как электрический ток. Женщина конвульсивно оторвала руки от пола, как-то грузно сползла со ступенек на землю. Еле поднялась с придорожного песка на дрожащие от интенсивного бега ноги, с руками, этими бессильно повисшими голыми худыми плетьми вдоль сгорбленного тела, и посмотрела куда-то поверх ног сидящих в салоне пассажиров. И — двери закрылись. И — автобус рванул с места…

 

«Почему, почему тогда в автобусе я не подошла к ней и не обняла ее?» — горько заплакала сорокалетняя Люба, у которой в жизни, кроме работы и книг, ничего не было — ни детей, ни романтики в отношениях, ни, казалось, никакого будущего. Пробивающаяся седина в волосах, просевшие коронки на зубах и уже отсутствие двух-трех коренных резцов, измученный вид и несколько оплывшая фигура… «Какое будущее?» — казалось, кричал непрезентабельный внешний вид Любы. Но она, конечно же, этого всего сейчас не видела, знала, но не замечала, оплакивая то свое душевное онемение, ту инфантильную нерешительность и черствую апатию, когда она не протянула руки любви человеку, который в тот миг наиболее в них нуждался. Люба впервые остро ощутила, как же люди глубоко связаны между собой, как они, оказывается, родственно близки и важны друг для друга, даже поверх временных и возрастных рамок и барьеров. Поверх ореола навсегда ушедших в прошлое характеров и обстоятельств.

Навряд ли ту женщину звали Галей. Люба так и не вспомнила ее имени, но слезы позднего раскаянья и горького сожаления омывали в Любином сердце не просто образ Той женщины, а словно ее старшей любимой сестры, а еще галерею всех тех случившихся и случающихся людей — прошлых, настоящих и будущих, — с которыми Любина душа, оказывается, так накрепко и беззаветно слита.

Слезы омывали ставшими дорогими, уже родными лица, и в эти мгновения лицо самой Любы менялось и светилось разными сияющими бликами — чертами, сквозь которые просвечивало новое для девушки ощущение себя, как существа, объединяющего в себе многих других, если не всех. Люба на глазах молодела и наполнялась светопониманием.

Лариса Дубас,
2020 г.