Изотов никогда не мог понять: как это быть добрым и не до конца, то есть не отдать при случае всё, что имеешь. А преподленько думать о том, что ведь завтра-то и тебе понадобится, да, может, даже и сегодня, ан — нетути… Как он не любил это назидательное и по сути очень пошлое выражение: «ан — нетути». Ну и где же тут доброта с такой-то мелочной мыслишкой под мышкой, и ведь даже не на уме — а всё так, походя, на быструю руку, на всякий случай, авось понадобится. Тем более что живой-то образчик беспримерной доброты у него был. Изотов помнил отца, хоть тот и оставил его, когда мальчику было всего семь лет, — погиб. Но за семь лет, ну пусть за пять лет уже сознательной детской жизни Изотов воочию убедился, что такое доброта без пределов и правил. И хоть мама была недовольна отцом и часто ему пеняла, что тот более заботится о чужих людях, покупает подарки чужим детям, а своих де забывает, своих кровных де ущемляет — Изотов, будучи ребенком, знал обратное не понаслышке и маме не верил.

Отдав двум нищим ребятам, просившим на пропитание у метро, все три только что купленных килограмма яблок, отец объяснял Изотову: «Мы себе еще купим, а им-то кто купит?» И отцовские слова врезались в его душу да так глубоко, что он и до сих пор помнил этот смачный и жадный хруст отданных яблок, на которые, на немытые, прямо аж напали маленькие нищие оборвыши… О этот счастливый, голодный и такой правильный, даже святой в данной ситуации хруст! «Мы только маме ничего не скажем, — тихо и мягко предупреждал Изотова отец, таинственно улыбаясь, и тут же оправдывал: — Мама же этих несчастных мальчиков не видела, а главное, не слышала, как они вкусно наслаждаются яблоками! Поэтому ей трудно будет нас понять. А если бы мама пошла с нами — то наверняка была бы не против. Запомни, сынок: когда не жадничаешь ни в чем, то ведь и не нуждаешься ни в чем. А стоит только хоть раз, хоть в чем-то пожадничать, утаить — пиши пропало — сразу же во многом тебе будет нужда, во всем станет не хватать, в уме-то тоже отнимется. А ведь ребенок-то, младенец живет до поры до времени в абсолютном добре, но именно родители первые и сбивают его с пути не нуждающегося ни в чем на путь лишений и невзгод, стоит им один раз поругать его за то, что отдал игрушку безвозвратно кому-то или подарил свою любимую панамку другу в летнем лагере. И ругают, и заставляют терпеть муки, идя на дом к товарищу, чтобы забрать злополучную панамку назад. Тут вся трагедия последующей жизни и определяется: бороться за кусок хлеба, выживать.

Так что лучше даже и не начинать, пока еще ты молод и внимателен к нуждам другого человека. Отдавай легко! Ни к какому добру не привязывайся, и оно от тебя бегать не будет, а даже, странным образом, будет тебя настигать, к тебе возвращаться, даваться в руки — приращиваться. И в доброте ни у кого не иди на поводу, а слушай только собственное сердце».

Слово «приращиваться», правда, Изотов тогда по детскости не понимал, вернее, понимал по-своему: то есть к тем отданным яблокам он прибавлял хруст от их поедания теми, другими детьми, и то ликование в отцовских глазах, и еще прибавлял свою сыновнюю гордость за папу… Вот это-то бесконечное нагромождение удовольствий и считал семилетний Изотов «приращением», и в общем-то очень точно понимал это дивное и какое-то старинное слово.

«Трезво мыслить следует, а не пороть горячку», — поучали его позднее другие взрослые, чаще всего учителя в школе. Но трезвость мышления не сочеталась у Изотова с добротой, как-то не «приращивалась». А скорее напоминала ему их старую классную даму: с тяжелыми роговыми очками на массивном крючковатом носу и огромным, втиснутым в пиджак делового костюма, бюстом, благодаря которому не нужен был стол, ведь на бюст можно было положить классный журнал, распухший от двоек, стопку ученических тетрадей и даже высокую женскую зимнюю шапку из норки. А еще «трезвость мышления» почему-то ассоциировалась у него с крепкими, «честолюбивыми» икрами все той же их классной, плотно обтянутыми чулками с густым плетением добротной нити. Он, маленький, с ужасом смотрел на эти уверенные (самоуверенные) борцовские тугие икры, казалось, победно напирающие на него, щуплого, из-под драповой, колом стоящей юбки, и не мог понять, как они могут быть так отдельно от всего тела учительницы, как и этот отдельно пребывающий массивный нос, торчащий из-под очков, и уж совершенно самостоятельно от других частей тела живущий и гордо возвышающийся бюст?

Трезвость мышления имела все положительные черты правильного педагога, кроме одной, но самой главной — умения быть нужным детям, интересным и любимым.

Изотов еще со школы не воспринимал таких людей — живых ходячих «трезвостей мышления», учителей «без фантазии». Зато обожал добрых безмерно, странных романтиков «набекрень», хотя они, и очень были редки среди педагогов. Поэтому-то он зачастую и перебивался с двойки на тройку. Поэтому-то его и исключили с третьего курса музучилища, вследствие чего он и загремел в армию. Однако и там, в этом построенчески-подготовительном абсурде срочной службы, под звериными окриками Старшого (прапорщика их взвода), знающего лишь команды: «Упали, сынки, и отжались», «Разговорчики в строю», «Я из тебя сделаю человека» и пр. из армейского катехизиса, он знал, что доброта не бывает половинчатой — а только всей, целой, здесь, сию минуту и не секундой позже, поскольку любое промедление, боязливое размышление типа «может сначала всё взвесить» или же запоздалое раскаянье — «эх, погорячился!» — убивали доброту полностью и бесповоротно, и ее место тут же занимала образина «трезвости мышления» и «трезвого расчета». К образу классной дамы теперь, в армии, добавлялся и образ старшины их взвода. Но описывать которого никто бы не решился, достаточно было назвать его… «сплошным криком».

В военной части, где проходил срочную службу Изотов, ожидали приезда высокого начальства. Поэтому житья, которого и так не было, не стало окончательно. Солдатики корячились, не досыпали, от усталости недоедали, но — вылизывали каждый сантиметр подотчетной территории. Все, кто мало-мальски умел рисовать, дни и ночи напролет обновляли агитационку, а все, кто не столь был глух на ухо, упорно готовились к концерту. И, конечно, Изотову, единственному, как оказалось, музыканту-профессионалу, не преминули напомнить, что его «пианино» обязано умилостивить высокое начальство, иначе что же он тут делает, собственно говоря, на земле?

Старшой водил сборную «артистов» из разных взводов в клуб части и выжимал из них «высокое и вечное», впрочем, настолько, насколько ему позволяли незаконченная семилетка средней школы и полугодичные курсы после срочной службы в армии, на которых готовили по сокращенной программе армейских старшин — прапорщиков.

Изотов на репетиции не ходил — накануне первой сыгровки сильно порезал руку в наряде по кухне: перечищали картошку в наказание — из грубо обрезанных перед тем очистков вырезали побуревшие полоски картофельной мякоти, которые можно было в первом заходе оставить на чистом корнеплоде. Но тупые ножи и ленивые руки солдатиков отправили их в мусор. А ко второму заходу — доставания и чистки их уже из мусорных баков — Изотов по неосторожности ножик свой наточил. Вот теперь и залечивал ладонь, аж в лазарете — главного артиста спешно и усиленно лечили, чтобы он блеснул перед высшим начальством и вернул родному военному подразделению авторитет и былую славу.

Санчасть вплотную прилегала к клубу. Лежать в ней Изотову было тоскливо, и он потихоньку делал вылазки в красный уголок, за сцену, к роялю — музицировать. Сначала одной рукой, а потом и двумя: рана затягивалась быстро, просто вид имела «не товарный», и Старшой, проверявший пораненную ладонь Изотова каждый день, все еще опасался, что рана может открыться.

За день до приезда начальства, в тихий час Изотов прошмыгнул из санчасти в клуб и как обычно прильнул к роялю. Сегодня он сел за «Пассакалию» Георга Фридриха Генделя. Рука настолько окрепла, что Изотов позволил себе играть во всю мощь, которую предполагало это музыкальное произведение. Но он не знал, что Старшой, в это время подходивший к клубу, решил в очередной раз перепроверить, все ли готово к завтрашнему выступлению. Старшина был поражен, услышав невероятную музыку. И даже остолбенел, но по давней военной выправке мог двигаться и двигался, словно во сне, по направлению к немыслимым звукам. Музыка из клуба вонзалась в него, как в бетонный пирс, своими распевными могучими волнами и речитативами. Она накрывала его с головой, казалась, порой сбивала с ног, обжигала и одновременно холодила, до судорог в ногах и руках. Но она почему-то разбивалась о старшинскую грудь, не в состоянии проникнуть в его зацементированное нутро — била, тормошила, трясла — но не пела изнутри, как это было с простенькими попсовыми песенками типа «А я нашел другу-йю…»

Прапорщик шел на звуки рояля как зачарованный и не мог дать себе отчета в собственных действиях и эмоциях.

Изотов заметил старшину, на секунду оторвавшись взглядом от клавиш, но играть не перестал и закончил пьесу. Над роялем нависла испытующая тишина…

Старшой как-то странно выпучил глаза, глядя на Изотова. Солдат же с не менее выпученными глазами рассматривал и не узнавал своего командира.

Наконец-то молчание прервалось.

— Как это называется? — с усилием продышал вошедший.

— Не понял, товарищ старшина…

— Как называется музыка?

— «Пассакалия» Генделя, — быстро проговорил Изотов, чувствуя облегчение от того, что угроза миновала и опасаться пока нечего.

— Как?

— «Пас-са-ка-ли-я» Георга Фридриха Генделя! — теряя терпение, но не из-за раздражения, а от какого-то нарастающего вдохновения, громко по слогам произнес солдатик.

— Еще… — с отчаянной решимостью шепотом выпалил Старшой.

— Что еще? — опешил подчиненный.

— Еще… играй…

Ровно двенадцать раз подряд за один присест рядовой Изотов исполнил «Пассакалию» Генделя. И что удивительно — это произошло как на одном дыхании. Совершенно не обременительно и даже приятно. Такого слушателя у Изотова никогда в жизни не было — ни в детском саду, де его все называли вундеркиндом и носили на руках, сдувая с него пылинки; ни в музыкальной школе, в которую он уже ходил из-под палки, навсегда утратив детсадовскую почетную кличку «Бетховен»; и не в музыкальном училище, которое он так и не закончил, потому что разочаровался в себе, вызнав, что никогда не станет великим музыкантом.

Изотов не верил своим глазам: малообразованный и грубый солдафон так проникновенно и беззаветно, чисто по-детски, помногу раз подряд, без малейшей усталости и утраты живого интереса слушал и слушал одно и то же музыкальное произведение, словно наверстывая упущенное за все прожитые без высокой музыки годы время.

С этого дня Старшой брал с собой Изотова в клуб буквально каждую свободную от тягот военной службы минутку и одним только магическим словом, дивным для него словосочетанием, преуготовлял и напутствовал подчиненного:

— Сакалию… Георга… Фридриха…

И Изотов снова и снова играл для старшины, погружая его в нарастающую прогрессию музыкальных фигур контрапункта. Играл и чувствовал, как где-то на шестом исполнении прапорщик размякал, а на девятом музыка знаменитого немца уже счастливо плескалась в выпученных, увлажненных, сурово-обветренных командирских глазах…

А тогда, кстати, на концерте перед высшим руководством, Изотов играл не только «Пассакалию» Генделя, но и «Мелодию» Рубинштейна, и два вальса Шопена…

Начальство со снисходительным холодком поблагодарило и уехало с богом, однако, дав-таки добро: быть сей военной части и здравствовать.

Но Старшой как-то вяло отнесся к концерту и, что удивительно, к самому приезду руководства. И даже почти и не заметил его отбытия и всей шумихи, связанной с ним. Простой прапорщик и дальше просил и просил рядового Изотова исполнять только «Пассакалию», простой старшина — простого рядового. И Изотов играл так, как никогда не смог бы играть на гражданке. И он был поистине счастлив, ощутив, наконец-то, в себе эту отцовскую ошеломляющую доброту, отеческую, неизмеримую, которая раз от раза восходила, нарастая и нарастая в произведении Генделя и в душе Изотова, да так, что переливалась через край и затапливала трепещущую и жаждущую душу Федора Никифоровича Подобреева — старшины 3-го взвода, 2-й роты, 1-го батальона полка связи и авиации ВЧ 64549.

Годом позже, провожая на дембель Изотопа (Изотова), Федор Никифорович сунул в дорогу рядовому мешок с провизией. Изотов открыл его только в поезде — в нем лежала, кроме прочего, дюжина сочных ароматных яблок.

А пять лет спустя никто из боевых коллег прапорщика Кефирыча (Подобреева), гуляющих на очередной пирушке под простое радио и нехитрую закуску, не мог понять, что же заставило этого диковатого мужика, весьма примитивного — не обремененного ни гибким умом, ни бурной фантазией, ни особенными талантами, — вдруг прильнуть к звучащему радио, и вдруг заплакать, и вдруг повторять с какой-то терзающей методичной восторженностью непонятное для личного состава странное слово:

— «Сакалия»… Это «Сакалия»! «Сакалия!»

 

Послушать "Пассакалию" ?